Филателистический
музей и библиотека
 





 

Редкостная надпечатка 2F. 50 Cent Belgien

Вот самый ценный экземпляр из моих марок военного времени. И, возможно, вообще самый редкий экземпляр этого рода на свете. Кто знает! Одномарковая германская, с надпечаткой 2F. 50 Cent. Belgien. Я даже не рискую определить ее ценность.

Господин Крал показал мне осторожно взятую пинцетом марку из альбома, защищенную от всяких случайностей про­зрачным конвертиком. Как всякий любознательный и культур­ный филателист, я знал, что ценность этих марок, выпущенных во времена оккупации Бельгии германскими войсками, возра­стает, если украшающие их звездочки стоят не на одном угол­ке, а на двух. Я до боли напрягал зрение, пытаясь разглядеть, не принадлежит ли эта марка к подобному виду. Однако ни­чего такого я не заметил и в недоумении покачал головой.

— Почему вы качаете головой? Не поняли в чем дело? — спросил Крал.

— У нее, кажется, небольшой дефект. Она как будто была сломана, — сказал я, чтобы вообще что-нибудь сказать.

—  Конечно, у нее небольшой дефект, — Крал обиделся, что я заметил недостаток, а не преимущество. — Но вам и в голо­ву не придет, что в Бельгии во время войны немцы надпечаты­вали на два  франка  пятьдесят сантимов  только  германские марки стоимостью, равной двум имперским маркам!  Между тем эта надпечатка здесь сделана на марке стоимостью в од­ну марку. Одну! Вот в чем дело, мой милый. Ошибок такого рода существует лишь 13. И то это, имейте в виду, уже гаше­ные, использованные марки. А вот неиспользованных сущест­вует во всем мире только две. Одна находится в коллекции Берлинского музея министерства почт, а вторую вы видите пе­ред собой, она моя. Заметьте себе, она не сломана, а только над­ломлена. Это крайне важно. Ее нашли в кармане у германского шпиона, а там ей, надо полагать, не было уютно. Но зато ее подлинность   заверена.   В   качестве   доказательства   у   меня имеется судебный приговор, по которому первый ее владелец был расстрелян.   Следовательно,   относительно  ее   сомнений быть не может, а вот о марке в берлинском почтовом музее этого, мне думается, сказать нельзя. Там могли ее изготовить сами. Вот каковы дела, филателист вы мой...

Обиженный Крал продолжал перелистывать страницы аль­бома, поучая меня, помогая разобраться в интересных разли­чиях марок, относящихся к периоду оккупации Бельгии в 1914—1918 гг., так как заметил значительный пробел в моих познаниях. Но я прервал его. Шпион, приговор, расстрел — а он толкует мне о каких-то там сдвинутых буквах и цифрах в этих надпечатках!

Я засыпал его вопросами: где он обнаружил эту марку, что он знает о шпионе, можно ли взглянуть на приговор. Последо­вал путанный рассказ Крала, он все время перепрыгивал че­рез пятое на десятое, все эти вещи казались ему посторонни­ми и не очень интересовали его.

Сначала он рассказал кое-что об офицере французской раз­ведки, служившем после войны в прирейнской области. Эту марку, цена которой тогда еще не была в полной мере ясна, офицер обменял у Крала на хорошую серию Posta Československà 1919 г., являвшуюся тогда отличным материалом для обмена. В чем-то он выиграл, потому что марка все же была надломлена. Впрочем, Крал умеет славно чинить и более тя­желых марочных калек. Лишь после этого он поведал о том, как французский майор открыл эту редкость.

Если в моем рассказе имеются упущения, то виноват в этом мой друг, не сумевший складно передать повествование фран­цуза. Мне хотелось все уточнить, найти офицера, поговорить с ним, но мой ограниченный коллекционер не запомнил даже имени французского офицера.

—  Ну забыл, и все тут. Постойте, постойте, я кажется при­поминаю... Его фамилия напоминала название какого-то музы­кального инструмента... Гм, но какого...

Я назвал ему все музыкальные инструменты, пришедшие мне в голову, надеясь, что он вспомнит фамилию.

—  Скрипка, виолончель, контрабас, флейта, литавры, там­бурин, тамтам, фагот.

—  Гм, что-то вроде фагота...

И это было все. Я вынужден был довольствоваться расска­зом Крала, который я выкачивал из него в течение нескольких дней. Далее Крал показал мне заверенную копию судебного приговора, подаренную офицером в придачу к марке и яснее ясного доказывающую ныне подлинность этой редкости. На­конец, я видел марку, сломавшуюся пополам в кармане гер­манского шпиона. Следовательно, я могу построить свое пове­ствование об этом событии, стараясь передать его так, как оно звучало в устах француза. Бьюсь об заклад, что он не при­мешивал в него филателистические поучения, которыми Крал переплетает и путает каждую свою историю.

Так вот, если я правильно передаю это происшествие, то оно в устах француза выглядело примерно так:

«В ночь на 14 июня 1917г. окопы 11-го полка легких стрелков были атакованы недалеко от Берри о Бак превосходящими си­лами немцев. Кроме нескольких квадратных километров, полк потерял почти восемьсот человек, однако задуманный в этом месте прорыв немцам не удался. Разбитый одиннадцатый полк отвели в тыл, его место занял другой, свежий, начавший сразу контратаку, и уже девятнадцатого утром вся потерянная тер­ритория была возвращена назад. (Эти точные, почти историче­ские данные получены мною от Крала. Они выписаны из обоснования судебного приговора, так что они вне сомнения.) При занятии потерянной и вновь завоеванной территории случилось нечто странное. Наши солдаты (не забудьте, что у меня вместо Крала рассказ ведет французский офицер) нашли в промежутке между окопами обеих армий в воронке, обра­зованной тяжелой гранатой, стрелка одиннадцатого полка, го­лодного, грязного и заморенного. Он рассказал, что во время атаки немцев спрятался в этой воронке, расположенной при­мерно посередине между нашими и немецкими линиями, т. е. на нейтральной территории. Этот стрелок, якобы, целых пять дней и ночей не отваживался высунуть голову, чтобы ее не снесла одна из гранат, которыми обменивались обе армии. С ним не было ни винтовки, ни патронов, даже ранец он бро­сил бог знает где. Он сказал, что его зовут Канивет, он стре­лок одиннадцатого полка и родом из Йонвиля.

Только что прибывший на позиции полк встретил его весе­лыми и беззлобными насмешливыми приветствиями. Его поло­жение— пять суток на животе на дне воронки—казалось всем каким-то комическим героизмом. Врач заявил, что он на­столько ослабел, что лишь через несколько дней сможет от­правиться вдогонку за своим одиннадцатым полком, который вновь формировался где-то недалеко от Парижа. Пока что Канивета пихнули в полковой перевязочной пункт, где его кор­мили и поили удвоенными порциями. За это он охотно рас­сказывал поварам о страшной ночи, когда внезапно на окопы одиннадцатого полка кинулось не меньше половины герман­ской армии во главе с самим кронпринцем. Понятно, что все покатывались со смеху. Но Канивет переносил это настолько снисходительно и покорно, что старший санитар перевязочно­го пункта (ранее отец-провизор Павланского монастыря в Бельгии — эту подробность я опять-таки почерпнул из судеб­ного акта) первый заявил, что Канивет, скорее всего, полковой дурачок, и они будут благодарны, когда он возвратится к ним. Канивет целыми днями да и большую часть ночи (он жа­ловался на бессоницу) просиживал перед избой, где врач дер­жал своих больных. Тупо и без всякого видимого интереса глазел он на широкое шоссе, по которому как раз происходи­ло передвижение огромных армий, надеявшихся тогда, весной семнадцатого года, выгнать немцев за пределы Франции.

Однако на третий день Канивета привел ночью к санитару молодой лейтенант артиллерии. Он заявил, что будто бы Ка­нивет выспрашивал у артиллеристов, шагавших за тяжелыми гаубицами, направление их следования, цель и еще нечто по­добное. Отец-провизор, извините старший санитар, не хотел верить, что полковой дурачок и вдобавок еще полностью обал­девший от перенесенной голодовки был способен интересо­ваться такими вещами. Но молодой лейтенант настаивал на своем и приказал двум своим артиллеристам отвести милого Канивета в штаб полка, который оказал ему временное госте­приимство. Лейтенанта можно было понять. Голова его была еще забита инструкциями, вынесенными им недавно из школы. Согласно этим инструкциям всякий излишне любопытный по­дозрителен.

Командир поблагодарил и отпустил пылкого лейтенанта, а беднягу Канивета, о голодовке которого уже рассказывались анекдоты, так что он стал как бы одним из трофеев полка, он угостил папиросой и велел ему лечь в караульной, решив про себя послать его утром обратно к врачу. К несчастью, во вре­мя утреннего рапорта командир за неимением других проис­шествий неожиданно для себя доложил об этом приключении героя из воронки.

Благодаря этому дело внезапно приобрело служебный ха­рактер, и мне поручили его расследовать. (Прошу не забывать, что рассказ ведет французский майор разведывательной служ­бы, которого звали Фагот или Фагет, а может быть, как-ни­будь иначе.) Я сразу же затребовал по телефону, чтобы Кани­вета под надежной охраной привели в штаб дивизии. Пос­ле обеда я таки заполучил «подозрительного», которому добросердечный полковник сунул еще одну папиросу на до­рогу.

Канивет распространялся только о своем пятидневном му­ченичестве, и было нелегко заставить его говорить о деле, из-за которого возникли судебные неприятности. Он отрицал все. Попросил, будто бы, у артиллеристов кусок хлеба, пото­му что был страшно голоден ночью. Ничего другого не уда­лось из него выкачать. Это выглядело, при его слабом разви­тии, весьма правдоподобно. Больше лишь по долгу службы, нежели из-за какого-то подозрения, я запросил у одиннадцато­го полка характеристику их Канивета и какие-нибудь сведения о нем. На другой день я получил по телеграфу довольно точную характеристику Канивета, находившегося под стражей. Совпа­дали и имена отца и матери с теми, которые он назвал мне, и, кстати, было отмечено, что Канивет никогда не изобрел бы по­роха. Тогда я решил, что отошлю Канивета в его полк, хотя бы уже потому, что он все еще не был сыт, и даже в заключении добивался удвоенных порций. Ради проформы еще раз прика­зал осмотреть его мундир, просто, чтобы сделать протоколь­ную запись.

Канивет разделся. Мой унтер-офицер прощупал все швы его Одежды и вывернул наизнанку его карманы. Канивет си­дел при этом, повернувшись ко мне спиной, и безразлично бол­тал ногами. В карманах оказалось только изрядное количество хлебных крошек, припрятанных Каниветом. Внезапно унтер-офицер нашел во внутреннем кармане его военной гимнастерки маленькую свернувшуюся бумажку, как-то вклинившуюся в угол кармана среди крошек, грязи и рассыпанного табака. Ун­тер-офицер подал мне бумажку. Я развернул ее и увидел, что это чистая неиспользованная немецкая марка с франковой над­печаткой, какими пользовались в оккупированной Бельгии. Я приложил палец к губам, давая понять унтер-офицеру, чтобы он молчал. Пока я раздумывал над этой странной находкой, Канивет продолжал равнодушно болтать ногами.

Это была одномарковая красная марка, надпечатка подняла ее стоимость до двух франков пятидесяти сантимов. Клей на ее оборотной стороне отсырел, она свернулась в узкий цилинд­рик и могла в таком виде оставаться незамеченной в углу кар­мана. Но как она туда попала? Возможно, путь ее сюда, в уголок кармана, был очень сложен. Но более сложно и фантас­тично было следующее: обладатель новой неиспользованной марки должен был купить ее на территории за немецкими око­пами, где ее продавали. Значит, хозяин должен был передви­гаться в немецком тылу и придти оттуда. Таким образом, он не мог быть французским солдатом Каниветом, не вылезавшим в течении пяти суток из воронки.

Напрашивался вывод — человек на стуле, беззаботно бол­тавший ногами, немецкий шпион.

Я накрыл марку пресс-папье и приказал Канивету одеться. Потом подверг его новому допросу. Он знал имена своих това­рищей, командиров, помнил места, через которые прошел его полк и где он воевал. В его речи слышался диалект Пикардии, откуда он происходил. Значит, ничто не делало его подозри­тельным, кроме этой марки. Я подумал, что человек, находя­щийся передо мной, должен быть необыкновенно интеллигент­ной личностью, чтобы столь отважно разыгрывать со мной эту комедию. Или это был в самом деле глупец, дурачок одиннад­цатого полка, как сказал санитар, отец-провизор, который уже дал свои показания. А марка попала к нему в карман каким-то самым неправдоподобным путем.

Я попытался даже помочь ему. Спрашивал, в самом ли деле он, такой голодный, не выходил все эти четыре или пять дней из своего убежища. Скажем, за едой. Не копался ли он в брошенном ранце какого-нибудь солдата или, возможно, в карманах убитого, лежавшего неподалеку? Короче, я навязывал ему все­возможные отговорки, которые он мог бы позднее придумать сам. Но он отрицал все, непонимающе глядя на меня.

Я положил перед ним марку. Он сделал вид, будто не знает, что это такое. Не знает, как она попала к нему в карман. Не­уклюже пытался утверждать, будто ему кто-то из нас ее под­сунул. Но таким образом меня нельзя было провести. Я не только четыре года проработал в контрразведке, но был и ста­рым филателистом. Я отлично знал, что совсем недавно, воз­можно до прошлой недели, в оккупированной Бельгии для надпечатки в два франка пятьдесят применялись только двухмарковые марки. Использование для этой цели одномарковой германской марки является новостью, насчитывающей, быть может лишь несколько дней. Мы, филателисты, были и тогда, во время войны, хорошо информированы о каждом движении неприятельской почты. Я объяснил ему, что новейшая герман­ская марка не могла попасть во французский тыл никаким бо­лее быстрым путем, кроме одного: он сам должен был ее до­ставить. Я сказал ему это по-немецки, которым владею отлич­но, но он слушал и смотрел на меня непонимающе, так, будто я внезапно рехнулся.

Однако мне все это было ясно. Это был шпион. Я распоря­дился отправить Лжеканивета в Париж, в военный трибунал...

И вот он стоит перед трибуналом. Видно было, что я ввел военного прокурора в страшное замешательство. Об этом сви­детельствовал обвинительный акт, в котором, кроме обвине­ния, которое выставил я против Канивета, не говорилось ни слова. Следовательно, и в зале суда продолжалась моя дуэль с этим Каниветом.

На судебное разбирательство вызвали и артиллерийского лейтенанта, обрадованного тем, что он пробудет два дня в Париже. Он привез с собой показания артиллеристов, утверждавших, что Канивет начал разговор с просьбой по­делиться с ним хлебом, но потом стал расспрашивать о ве­щах, до которых ему не было дела. Были вызваны единствен­ные два солдата его взвода, оставшиеся в живых после жуткой ночи у Берри о Бак. После минутного колебания они узнали Канивета, но он не узнал их, и суд мог одновременно убедить­ся, что Канивет не может припомнить некоторые важные подробности их совместной жизни. Ну, это можно было отнес­ти за счет не слишком развитого интеллекта. Вызвали и его мать. Тут представитель обвинения попробовал осуществить один трюк, выглядевший хоть и театрально, однако дающий возможность выявить личность Канивета. Когда вызвали мать Канивета, надзиратель всунул за барьер для свидетелей при­слугу, убиравшую на лестнице в судебном здании. Мы ожида­ли, что Лжеканивет при слове «мать» вскочит, подбежит к ней и будет уличен. Прокурор даже спросил, узнает ли он свою мать. Канивет был в страшном смущении, можно сказать, в отчаянном смущении, вел себя странно. И все же заметил, слег­ка заикаясь, что его мать высокая и худая. А наша прислуга, которую надзиратель случайно поймал на лестнице, была самая дородная уборщица. Тогда вошла подлинная мать Канивета. Высокая, худая. Еще раньше, чем суд обратился к Канивету с вопросом, она бросилась к нему на шею и заплакала, повторяя: «Сынок мой, сынок мой!». Она не видела его уже три года. По­том она признала, что он изменился. Сильно изменился. На улице она бы его, возможно, и не узнала. Суд напряженно слу­шал. Так в чем же он изменился? Она отвечала, что, возмож­но, виновата здесь новая прическа, он не носит теперь такие длинные волосы, как носил дома. Все чуть не прыснули: ес­тественно, что он как солдат был наголо острижен. Моя пози­ция выглядела отвратительно.

А потом говорил я. Мне думается, что я блестяще изложил все материалы моей экспертизы. Германская марка с надпе­чаткой для Бельгии лежала меж двух стеклышек перед судьей, и для меня это был corpus delicti, заставляющий отбросить всякие сомнения. Я суммировал все, что могло быть неясным о настоящей личности Канивета, заметив, что его показания о своей прошлой жизни не больше того, что может какой-ни­будь, правда, очень интеллигентный работник военной развед­ки узнать за пару часов у пленного. Я высказал свою гипоте­зу, что подлинный Канивет был взят в плен, а какой-то немец­кий разведчик нашел, что он похож на него и использовал это сходство. Так он попал за наши линии, решив, что если его поймают, то он прикроется этим сходством. На его счастье, ему не понадобилось запоминать многочисленные сложные подробности, потому что он натолкнулся на ограниченного парня с убогой памятью. Так, например, о своей матери Кани­вет, видимо, мог поведать только то, что она высокая и худая. Никаким другим способом, кроме моей гипотезы, нельзя было объяснить, как очутилась неиспользованная германская марка в кармане Канивета. Шпион купил ее где-то в Бельгии, поло­жил в карман и забыл о ней. Эта мелочь ускользнула от него, чтобы под конец его выдать.

Друзья говорили, что я выступил логично, убедительно. Собственно, обвинителем был я, потому что прокурор лишь вя­ло присоединился к моей аргументации. И она убедила суд. Канивет был осужден к расстрелу как «неизвестный герман­ский шпион». Приговор вызвал много шума. Все же у многих не было уверенности насчет Канивета.

Меня покинула уверенность только после того, как я отде­лался от поздравлений знакомых и похвал начальника и очу­тился наедине с собой, в номере гостиницы. И, должен при­знаться, что она покинула меня полностью. Пока я стоял ли­цом к лицу с Каниветом, я говорил себе: «Это не Канивет, а некий германский офицер, такой же способный, как я, или да­же еще способнее — судебный процесс был борьбой равноценных соперников». Однако теперь, когда Канивета увели в его камеру, он брел шагом тупицы, будто все еще не понимая, в чем дело. Когда я не видел его и говорил себе, что уже никог­да его не увижу, все выглядело совсем по-другому. Внезапно я спросил себя, не были ли все мои дедукции в связи с этой маленькой красной маркой простой бравадой. Разве можно до­пустить, чтобы человеческая жизнь зависела от маленького клочка бумаги? Разве не было гораздо более важным свиде­тельством, что его узнала мать, узнали товарищи и что он столь­ко знал о подлинном и несомненном Канивете?

Само собой, я не ложился в эту ночь, а ходил непрестанно по комнате. Сомнения одолевали меня. Наконец, я пришел к твердому убеждению, что осужденный Канивет не кто иной, как подлинный Канивет, этот придурковатый солдатик один­надцатого полка, всю войну ищущий только, где бы чего пожевать. Теперь я твердил про себя и убеждал себя, что такая тон­кая игра и притворство просто невозможны, невероятно такое подражание дурачку. Нельзя было забыть этот последний недо­умевающий взгляд, которым он окинул все вокруг, когда ему выносили приговор.

И вот незадолго до полуночи я решил посетить председате­ля суда и взять назад свои доказательства. Пусть мне это ис­портит карьеру, пускай выставлю себя на посмешище. Только бы не стать причиной смерти невинного дурачка.

Такси достать не удалось. Впрочем, времени было достаточ­но. Казнь была назначена на три часа утра. До нее весь состав суда должен был опять собраться, чтобы вновь прочитать осужденному приговор. Значит, в тюрьме я застану и предсе­дателя. И хотя времени было достаточно, я бежал, а не шел по совершенно темным парижским улицам к военной тюрьме. В час ночи я уже стучался в ворота тюрьмы. Меня немало удивил открывший мне надзиратель. Он сказал, что мне зво­нили в гостиницу, что осужденный просит, чтобы ему раз­решили поговорить со мной перед казнью. Ему не отказали в этом.

Начальник тюрьмы привел меня в камеру осужденного. Там лежал на нарах человек, поднявшийся, когда начальник и над­зиратель вышли.

Нет. Это не был Канивет. Вернее, это был уже не тот Канивет, которого приговорили сегодня к казни, Канивет с невин­ным лицом глупца из Пикардии. Этот человек стоял прямо, с лица пропала широко растягивающая его какая-то неловкая улыбка. Наоборот, оно было стянуто, сдержанно, умело натре­нированно, по-видимому, очень энергичным человеком. У него были спокойные, холодные, как сталь, глаза. Он показал мне жестом руки на единственный стул и сказал по-немецки: — Bitte, setzen sie sich! 5)

Да, это был германский разведчик, и я правильно разобла­чил его! Значит, никакой кривды, никаких лишних домыслов, никакого несчастного бедняги не существовало. Я был так бла­годарен осужденному за то, что он открылся мне, что мне за­хотелось внезапно пожать ему с признательностью руку. Даже бурно обнять или еще как-нибудь проявить свою удовлетво­ренность. Я всей душой расположился к нему. Скажу прямо, что до сих пор я ни к кому не чувствовал еще такой внезапной и дружеской привязанности. Он стал мне вдруг так близок, как будто никто никогда не относился ко мне так щедро и благородно. Я не знал, как благодарить его за эту, в сущности, простую вещь, за то, что он оказался тем, за кого я его принимал. Он неожиданно вернул мне веру в себя, в мой разум, в челове­чество, в справедливость, а возможно, и в бога. После долгих часов сомнений я снова стоял твердо и уверенно на земле.

Заключенный дал улечься моему изумлению и снова пред­ложил мне сесть. Сам он присел на нары. На столе стояли нетронутые миски с едой и бутылка вина.

— Игра проиграна. Сейчас мне не остается ничего другого, как просить вас о большой любезности. Надеюсь, что вы не от­кажете мне. Хотя бы уже потому, что я офицер германской разведки и мы, так сказать, коллеги.

—  Я сделаю все, что возможно, — негромко произнес я.

—  Мне думается, что вы мне тоже немного обязаны. Если бы  я не признался вам, вы, быть может, испытывали бы со­мнения, не казнили ли вы все же невинного Канивета. Вы мучались бы так долго, покуда он не вернулся бы из лагеря воен­нопленных,   где  он,   надо полагать, спит сейчас беззаботным сном. Марка в моем кармане — это обличение только пример­но    на  десять процентов. Остальные девяносто пали бы, воз­можно, вам на душу и давили бы. Первоначально, сразу после приговора, я решил, что вы заплатите за мою смерть долгими угрызениями  совести. Но я не могу позволить   себе  роскошь мести. Эта же марка, благодаря которой вы меня уличили, вынуждает   меня   теперь   обратиться к вам, ожидая милостивой помощи.

...Осужденный поведал, как долго он готовился перейти гра­ницу, чтобы добыть специальную информацию о наших пере­движениях, как постоянно искал подходящего способа. Нако­нец, унтер-офицер обратил внимание на его сходство с плен­ным французом, попавшим к ним в руки. Тут ему пришла в голову мысль осуществить этот ухарский поступок. Он забрал милейшего Канивета, усадил его в машину и отправился с ним в Шарлеруа, где находился начальник его отделения. Там он доложил о своем плане и попросил одобрить его. Он хотел проскользнуть где-нибудь через французские окопы в мундире Канивета. В главном штабе ему облегчили его замысел. Ему сообщили, что территория перед Берри о Бак будет оставлена немецкими войсками, потому что ее невозможно удержать. Он сможет через нее пробраться во французский тыл в облике Канивета. До этого он подержал два дня Канивета у себя, кор­мил его в офицерской столовой и как следует о многом рас­спросил его, а главное, изучил его повадки. Усвоил даже кое-что из его диалекта. И продумал до последней мелочи свое превращение.

Все произошло, как было намечено. За несколько часов до отступления немцев — в ночь на девятнадцатое июня — развед­чик спрятался в воронке от взорвавшейся гранаты. Он был так похож на Канивета, что их нельзя было различить. Попав в наш полковой перевязочный пункт, он сразу же на другой день принялся наблюдать за нашими передвижениями. Когда он соберет достаточно разведывательных данных и когда его захотят вновь послать в одиннадцатый полк, рассчитал он, то снова проскользнет в германские окопы. И все удалось бы полностью, если бы...

«...если бы у меня не было жены и двоих сыновей. Я знал, на какое предприятие пускаюсь, и там, в Шарлеруа, когда я го­товился в этот поход, я написал жене обстоятельное письмо, собственно, свое завещание. Я писал ей, чтобы она ни за что не отказывалась от своей земельной собственности. Види­те ли, у меня скверное предчувствие, что война вызовет много изменений в имущественном положении. Написал я ей также, что желал бы, чтобы мои сыновья были воспитаны не в аван­тюристском духе, а чтоб они стали инженерами, врачами, учите­лями или фермерами, но ни в коем случае не офицерами, не солдатами. Если со мной что-нибудь случится, пускай она спо­койно снова выходит замуж, когда найдет человека, доброго к ней и к мальчикам. Но большую часть моего длинного пись­ма составляли подробные советы относительно нашего иму­щества. Я должен был быть спокоен за будущее своих детей, если бы я уже не мог заботиться о них.

Я, понятно, не пользовался полевой почтой. Денщик принес мне марку для письма. Я надел мундир Канивета, напоследок несколько раз затянулся хорошей сигарой и сошел вниз к авто­мобилю. Письмо я положил в нагрудный карман и по доро­ге сам опустил его в почтовый ящик. Когда мы уезжали из Шарлеруа, был уже поздний вечер. Я не опасался, что удивлю кого-нибудь видом выходящего из автомобиля грязного фран­цузского военнопленного. Я продолжал выполнять свои обя­занности с сознанием, что доверил свое завещание точной и добросовестной машине — немецкой почте.

Через несколько часов я был на месте, и потом, перед рас­светом, когда наши согласно приказу покидали недавно захва­ченные позиции, меня нашли французы, и все шло отлично. За исключением одного: я должен был объедаться вашей от­вратительной солдатской едой в доказательство того, что я четверо суток голодал в подземной дыре. Я был спокоен до того момента, когда вы развернули передо мной марку, от­клеившуюся, как я сразу догадался, от письма и застрявшую у меня в кармане. Туг я почувствовал, что пришел мой конец.

Я еще продолжал разыгрывать свою роль, хотя уже знал, что игра полностью проиграна мною. И даже вдвойне проигра­на. Я проиграл вам, потому что вы уличили меня найденной маркой. И, что еще хуже, из-за этой марки я проиграл все, что осталось бы после моей смерти: будущность жены и де­тей. Я был уверен, что жене не с кем будет посоветоваться, она будет в смятении ждать моего возвращения, а когда дадут о себе знать экономические последствия войны, останется с детьми в нищете. Ведь письмо, в котором я советовал ей, как вести себя, без марки никогда не попадет ей в руки. Почтовая машина работает точно и надежно, даже слишком точно, ко­гда ею управляют немцы, а тем более на оккупированной не­приятельской территории. На почте письмо без марки согласно инструкции будет беспощадно исключено из доставки и вы­брошено. Оно несло спасение трем человеческим жизням, но на нем не было удостоверено маркой, что государству запла­чено несколько предписанных пфенингов за это послание.

Так я продолжал играть роль Канивета с напрасной надеж­дой на спасение, и я доиграл ее до самого конца только из профессионального самолюбия, желая довести до конца борь­бу с французской смекалкой. Однако внутренне я ясно видел свою смерть. Ее тень протянулась и падала на моих близких, оставленных дома.

Но все это не игра, это чудовищная реальность, и поэтому я попросил вас прийти. За мое признание, несомненно облег­чившее вашу совесть, прошу вас предоставить мне два листка из вашей записной книжки, карандаш и четверть часа тиши­ны. Я напишу своей жене письмо, приказ, настоятельность которого будет подтверждена моей смертью. А вы будете столь милосердны и перешлете его ей. У вас, несомненно, имеется возможность переслать ей мое письмо и через вражескую гра­ницу и сделать это более надежно, чем любая почта на свете».

...Я согласился. Ему понадобилось не два листка из моей за­писной книжки, а листов двадцать, и писал он не четверть ча­са, а значительно дольше. Он вложил мне в руки свое посла­ние как раз в тот момент, когда в коридоре послышался грохот окованных сапог конвоя, который должен был отвести его на место казни. Я взглянул на адрес, указанный на послед­нем листке, подал ему руку и сказал:

— Я отправлю письмо».

Так закончился рассказ о марке, которую Игнац Крал це­нит настолько; что уложил ее в альбоме в прозрачный конвер­тик, как укладывают обычно самые драгоценные экземпляры филателистических коллекций. И по праву. Ведь ее стои­мость — человеческая жизнь.

5) Садитесь, пожалуйста!

 

Colonia Popper

 

Содержание